r_l (r_l) wrote,
r_l
r_l

5

Один столичный образовательный портал с провинциальным именем заказал мне рассуждение о том, как читать Тютчева. В формате "пять текстов".
Я его даже написал, но порталу оно не подошло. Почему не подошло, я не понял. То ли слишком занудное, то ли совсем не интересное.
Пусть тогда уж тут лежит.

Тютчев прожил довольно долгую по меркам своего века жизнь: первое дошедшее до нас стихотворение написано в 1813 или в 1814 году мальчиком, еще не вполне овладевшим русским стихосложением, а последние тексты созданы шестьдесят лет спустя тяжело больным стариком, уже с трудом справляющимся со стопами и рифмовкой.
Я выбрал пять текстов, относящихся к разным периодам жизни Тютчева.

1.

В 1870 году, за год до написания последнего стихотворения, о котором у нас пойдет речь, Тютчев встретился со своим сыном Федором. Вообще-то они почти не виделись: Федор Тютчев-младший был незаконорожденным ребенком и проживал в Москве. Отец нашел время посетить его по месту учебы, в лицее цесаревича Николая. Приезд поэта вызвал среди лицеистов некоторый энтузиазм, и один из однокашников 11-летнего Феди подошел к Тютчеву и по-французски сказал: «Я знаю все ваши стихотворения наизусть». «А какое из них вам нравится больше всего?» - спросил Тютчев, улыбнувшись. «Конечно, "Люблю грозу в начале мая!"» - с энтузиазмом воскликнул мальчик.
Разумеется, и нам начать стоит с самого хрестоматийного стихотворения Тютчева (и одного из самых хрестоматийных русских стихотворений вообще):

Весенняя гроза

Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний, первый гром,
Как бы резвяся и играя,
Грохочет в небе голубом.

Гремят раскаты молодые,
Вот дождик брызнул, пыль летит,
Повисли перлы дождевые,
И солнце нити золотит.

С горы бежит поток проворный,
В лесу не молкнет птичий гам,
И гам лесной, и шум нагорный –
Все вторит весело громам.

Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила.


Исследователи Тютчева хорошо знают, что многие его тексты обладают странным свойством. Они эфемерны, подвижны, летучи. Знаменитая «Весенняя гроза», текст которой приведен выше, известна нам по поздним прижизненным публикациям Тютчева, а в первом томе журнала «Галатея» в 1829 году был напечатан другой текст. Вот он:

Люблю грозу в начале Мая:
Как весело весенний гром,
Из края до другого края
Грохочет в небе голубом!

С горы бежит поток проворный,
В лесу не молкнет птичий гам;
И говор птиц, и шум нагорный,
Все вторит радостно громам!

Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила.

Мало того, люди, которые читали Тютчева только в начальной школе (а таких довольно много), знакомы с еще одним вариантом, на этот раз не авторизованным: поздняя редакция печатается в хрестоматиях без последней строфы.
Подробно об этих трансформациях и их смысле замечательно написал Ю. Н. Чумаков. Для нас в этой истории важно указать на вариативность тютчевских стихов. Он, как фольклорный певец, может исполнить песню целиком, а может пропустить какие-нибудь куплеты, переставить их местами или импровизированно дополнить.
Короткий ранний вариант стихотворения обнажает близость «Весенней грозы» и других сверхкоротких лирических пейзажей Тютчева конца 1820-х - 1830-х гг. Сперва перед нами развертывается картина природы. Чаще всего она задана чередой визуальных образов, но в «Весенней грозе» образность в первую очередь относится к слышимому миру (во второй строфе поздней пространной редакции текста появляется визуальный контрапункт).
Эти природные образы всегда даны у Тютчева как динамические, даже если речь идет не о динамике природных явлений (например, о наступлении ночи), а о статике, то есть действиях, происходящих одновременно. Динамика глаголов дополняется у Тютчева пространственными противопоставлениями, пронизывающими такие тексты, чаще всего это - противопоставление верхнего и нижнего миров. Иногда оно связано с изменением точки зрения, чередованием того, что в кинематографе будет называться «планами» и «движением камеры». Финалы таких текстов предлагают неожиданный переход от изображенного в звуках и движениях мира к намеку на возможность прочтения этой картины в метафизическом ключе.
При этом иногда в таких финалах могуть возникать традиционные образы античной мифологии (как здесь или в ст. «Полдень»: И сам теперь великий Пан/ В пещере нимф спокойно дремлет), аллегорические картины (в ст. «Летний вечер»: И сладкий трепет, как струя,/ По жилам пробежал природы,/ Как бы горячих ног ея/ Коснулись ключевые воды) или намеки в духе романтической фантастики (в ст. «Утро в горах»: Лишь высших гор до половины/ Туманы покрывают скат,/ Как бы воздушные руины/ Волшебством созданных палат). Позднее в такой же короткой композиции появятся знаменитые "демоны глухонемые".
Надо ли для понимания этого стихотворения знать, что Геба - в будущем жена Геракла, дочь Зевса и Геры, разливавшая напитки на пирах олимпийцев? Надо ли держать в памяти канонические изображения Гебы с кубком и орлом Зевса (желающие легко обнаружат их сами в интернете)? Думаю, и то и другое вовсе не вредно, но лирический текст чаще питается не эрудицией читателя, не отсылками к старому знанию, а внутренними линиями смыслового напряжения, которые задаются внутри самого текста. Поэтому-то устранение из школьных хрестоматий устаревшей мифологической Гебы вместе с орлом равнозначно уничтожению всего тютчевского текста. Он держится именно на напряжении, возникающим между
- первой строфой с ее перволичным глаголом «люблю»;
- развитием пейзажной темы в безлично-описательном ключе (вторая и третья строфы поздней редакции), динамически сменяющих точки зрения (верх и низ), планы (общий и крупный, вплоть до эффекта стоп-кадра с неподвижными золотыми жемчужинами капель) и каналы восприятия (визуальный, аудиальный);
- неожиданным финальным введением редкого в «пейзажных» стихотворениях второго лица с тревожащим воображение читателя зачином «ты скажешь» и переключением лирического сюжета в мифологический план.
Весна в Мюнхене, где проживал тогда Тютчев, действительно наступает раньше, чем в России. Для русской лирики не очень характерно соединение весенней темы (пробуждение природы, возрождение чувств, аллегорическая победа жизни над смертью) и сюжета грозы. Может быть, поэтому мы забываем, что пролитый со смехом на землю Гебой благодатный напиток - это нектар, дарующий смертным частицу вечной жизни олимпийских богов, как сказано в другом весеннем стихотворении Тютчева, «жизни божески-всемирной».

2.

Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край.
День вечерел; мы были двое;
Внизу, в тени, шумел Дунай.

И на холму, там, где, белея,
Руина замка в дол глядит,
Стояла ты, младая фея,
На мшистый опершись гранит,

Ногой младенческой касаясь
Обломков груды вековой;
И солнце медлило, прощаясь
С холмом, и замком, и тобой.

И ветер тихий мимолетом
Твоей одеждою играл
И с диких яблонь цвет за цветом
На плечи юные свевал.

Ты беззаботно вдаль глядела...
Край неба дымно гас в лучах;
День догорал; звучнее пела
Река в померкших берегах.

И ты с веселостью беспечной
Счастливый провожала день:
И сладко жизни быстротечной
Над нами пролетала тень.

<1836>


Для начала спросим: что общего у этого стихотворения с предыдущим? Сразу бросается в глаза западноевропейский локальный колорит (здесь уже выраженный прямо и акцентированно: Дунай, замок). Менее заметна другая общая черта: зачины обоих текстов предполагают особое отношение говорящего к тому, о чем пойдет речь дальше. В «Весенней грозе» это был глагол «люблю», относящийся к повторяющейся, вечной ситуации праздничного весеннего ликования природы. В этом стихотворении это – глагол «помню», отсылающий к индивидуальной, неповторимой ситуации любовного свидания. Перед нами удивительный опыт любовной элегии, точнее - той ее разновидности, которая повествует о безвозвратно потерянном счастье. Удивительно в нем то, что из элегии совершенно устранен главный герой, говорящий. Элегическая эмоция дана тут без эмотивных глаголов или оценочных эпитетов-прилагательных, без развертывания сюжета ушедшей/утраченной любви во времени, без характерных примет любовной лирической поэзии вообще.
О том, что это свидание - последнее (как, например, в ст. «1 декабря 1837») в самом тексте нет ни слова. Но весь текст строится на со/противопоставлениях, актуализирующих в памяти читателя тему скоротечности жизни. Временное развертывание текста связано с картиной заката, наступления вечера. Как часто это бывает у Тютчева, убавлению света сопутствует прибавление звука, связанного с водной стихией. В стихотворении «Сон на море» мир хаоса звуков, пространство грозящей гибелью реальности морского путешествия противопоставлено фантастическому миру сна с его беззвучным, но визуально развернутым многокрасочным миром культуры. В нашем тексте нарастание шума реки, связанное с наступлением ночи (ср. почти универсальную метафору «река времени») дано только как контрапункт в первой и пятой строфах. Этот слабый, но нарастающий шум времени образует эффект внутренней рамки, в которую заключено воспоминание. Центром чудесного пространства памяти оказывается героиня, не случайно соположенная с
- подверженным необратимому разрушению миром человеческой истории/культуры (руина замка);
- вечно оживающим миром природы (отцветающая яблоня - знак конца весны);
- картиной заката.
Замечательная компактность этого (впрочем, довольно обширного для Тютчева) стихотворения заставляет вспомнить определение Ю. Н. Тынянова: «Одна метафора, одно сравнение заполняют все стихотворение. (Вернее, все стихотворение является одним сложным образом.)» Построенная на умолчаниях и противопоставлениях картина нагружает новыми смыслами слова (например «веселость беспечная» оказывается не идиллической, а трагической приметой не знающей о своем будущем героини), в финале текста возникает удивительный эффект, сродни déjà vu. Смыслы, которые читатель различал в почти эмблематических деталях предыдущих строф, суммируются в оксюморонной картине тени быстротечной жизни, сладко пролетающей над героями. Лирический повествователь глядит на картину прошлого из другого времени и как бы из другого пространства, где различима эта символическая и невидимая для любующихся весенним вечером героев тень над головами.
Как скажет Тютчев позже: Как души смотрят с высоты На ими брошенное тело.

3.

Русская география

Москва, и град Петров, и Константинов град –
Вот царства русского заветные столицы...
Но где предел ему? и где его границы –
На север, на восток, на юг и на закат?
Грядущим временам судьбы их обличат...

Семь внутренних морей и семь великих рек...
От Нила до Невы, от Эльбы до Китая,
От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная...
Вот царство русское... и не прейдет вовек,
Как то провидел Дух и Даниил предрек.

<1848 или 1849>


Это стихотворение уже не так хрестоматийно (а может быть, оно просто хуже). Хотя цитаты из него довольно часто встречаются в последнее время в публицистике, по странному недоразумению называемой патриотической.
В конце сороковых годов позапрошлого века серия революций прокатилась по странам Западной и Восточной Европы. Они имели многочисленные следствия, одним из которых стала резкая активизация Тютчева в качестве политического писателя. Основным его жанром были статьи и письма, но политическое воодушевление захватило и Тютчева-поэта.
К этому времени он распростился с Европой, где проживал более двадцати лет, и переместился в Россию. Служебное положение его было двусмысленным и не вполне определенным (сначала чиновник по особым поручениям при канцлере Нессельроде, затем – старший цензор при особой канцелярии Министерства иностранных дел). Это было совсем не то, о чем думал Тютчев, перемещаясь в Россию. (Подробности читатель найдет в работах А. Л. Осповата.)
Отметим занятную деталь. Если в письмах своему шурину Карлю Пфеффелю Тютчев высказывает опасения насчет возможности «крестового похода» революционизированной Европы против России (ремейка наполеоновского вторжения), то в своих трактатах и – особенно – стихах он, напротив, охотно пророчествует о грядущем расширении России и возвращении ею прав Всемирной Империи, узурпированных в свое время Западом (Карлом Великим и его наследниками). Теперь «венец и скипетр Византии» должны вернуться в руки законного владельца – русского императора.
Контуры грядущей империи видятся Тютчеву неясно, но видения эти по-библейски грандиозны. Какие географические имена перечисляет Тютчев и по какому принципу он организует это описание «границ»? Это, во-первых, Нил и Нева: «осевые» реки, недавно завоеванное Петром северное пространство сополагается тут с ассоциирующимся с древностью экзотическим далеким югом, сопоставление напоминает о петербургских сфинксах (вызывающих в памяти египетские походы Наполеона). Вторя пара –Эльба и Китай: западная граница сополагается восточной; Эльба в контексте близких Тютчеву идей панславизма — древняя граница германских и славянских племен. С другой стороны, упоминание Эльбы вновь вызывает наполеоновские ассоциации (как в связи с зарубежной кампанией 1813–1815 гг., так и по омонимии с о. Эльба). Китай появляется тут не только потому что нужна рифма к «Дунаю», но и как напоминание о пушкинском стихотворении «Клеветникам России». Третья пара: «От Волги по Евфрат»; тут вновь актуализируется оппозиция север — юг, корреспонденция с первой парой названий по признаку свое — экзотическое подчеркнута зеркальным (с севера на юг, а не с юга на север) направлением течения рек. Вновь речь идет о реках «осевых». Евфрат в одической поэзии XVIII в. (с которой Тютчев тесно связан в своих пророчествах) — это не столько окраина современной Османской империи (что справедливо и относительно Нила), сколько сакральная река — место, где располагался Эдем. Наконец, четвертая пара: Ганг и Дунай, она возвращает нас к оппозиции восток-запад, обе реки — скорее «граничные» (по Дунаю проходила граница Римской империи). При этом если Дунай вписывается в традицию как река историческая, связанная со славянской темой, то Ганг представляет архаический Восток, уже не ветхозаветный, но напоминающий об империи Александра Македонского. Так или иначе, если попытаться нарисовать границы по рекам на географической карте, получится довольно странная фигура, которую трудно конвертировать в какую-нибудь политическую реальность. Но стихотворение Тютчева вовсе не о том. Язык пророчества должен быть нарочито темным и допускать разные интерпретации.
Вновь зададим вопрос: что общего у этого стихотворения с предыдущим? Разумеется, в обоих упоминается Дунай, но это, конечно, в сущности совсем разные реки. Кажется, что между элегической эмоцией предыдущего текста и неповоротливым риторическим развертыванием «Русской географии» лежит непреодолимая черта. Это, однако, не совсем верно.
Воспоминание о невозвратимом золотом времени и пророчество о грядущем великом величии Велико-Греко-Российской Восточной Империи объединяет фундаментальное тютчевское ощущение неустойчивости, эфемерности настоящего. Предугадывание его неминуемого разрушения. Это может быть торжественное пророчество о будущем новом космосе или тревожное предвещание торжества хаоса. В разных жанрах, в разное время, в разном настроении, наконец, Тютчев может выступать то певцом предначертанной гибели, то вестником неизбежных триумфов.

4.

Эти бедные селенья,
Эта скудная природа –
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!

Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.

Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь небесный
Исходил, благословляя.

13 августа 1855


Здесь вопроса о связи с предыдущим стихотворением задавать не нужно. Но если «Русская география» способна увлечь воображение лишь вечно взволнованных патриотов, то «Эти бедные селенья» заслуженно пользуются успехом у гораздо более широкой аудитории.
Во-первых, прозревать провиденциальное величие теперь приходится не в буйстве геополитических фантазий о будущем, но в убожестве, нарочитой скудости настоящего.
Во-вторых, это величие оказывается связанным не с идеей Всемирной Империи, а с христианскими идеалами (смирением и страданием). Это гораздо ближе и духу новой эпохи, и нравственному чувству.
В-третьих, национальному самолюбию льстит пророчество о том, что последние станут первыми. Как мы помним, схожие гражданские эмоции объединяли многих людей той эпохи, от марксистов до борцов за женские права, от славянофилов до народников. Косвенно отозвались они и в следующем столетии: в ленинской концепции России как «слабого звена» в капиталистической системе.
Что произошло с Тютчевым, почему его интонации при разговоре о России так изменились, что заставило его вновь использовать лирический ход, о котором мы уже говорили в самом начале (движение от примет внешнего мира к скрытой метафизике, на этот раз - религиозной)?
Ответ лежит, кажется, во внелитературной сфере. Одновременно с этим стихотворением, написанным в дороге, Тютчев сочиняет тем же размером стихи о зловещем вороне, сидящем на телеграфном проводе (тоже примета новых времен) и чующем кровь «с севастопольских полей» (телеграммы о разгроме, как предполагает Тютчев, уже бегут в столицы). Эти два текста – катастрофический и оптимистический – сложенные одновременно, замечательно иллюстрируют спектр бытовавших в русском обществе летом 1855 года эмоций: позорно проигранная крымская война послужила катализатором надежд на новое царствование.
Укажем, что русская природа здесь (в отличие от пейзажей, о которых шла речь раньше) описана апофатически, декларированная бедность и скудость не требует введения конкретных деталей и примет, то, что «сквозит и светит» в наготе, невыразимо словами и незримо извне. Оно иррационально и не поддается измерениям. В это можно «только верить».
Мы упомянули об успехе стихотворения у публики. Были, однако, и оппоненты тютчевской точки зрения, отказывающиеся примиряться с вмененными Тютчевым скудостью русской природы и долготерпением населяющего Россию народа.
Процитируем замечательный ответ гр. А.К. Толстого (характерно в нем, что вместо риторического тютчевского «ты», отстраняющего объект от говорящего, Толстой использует ответственное местоимение «мы»):

Одарив весьма обильно
Нашу землю, Царь небесный
Быть богатою и сильной
Повелел ей повсеместно.

Но чтоб падали селенья,
Чтобы нивы пустовали -
Нам на то благословенье
Царь небесный дал едва ли!

Мы беспечны, мы ленивы,
Все у нас из рук валится,
И к тому ж мы терпеливы -
Этим нечего хвалиться!

5.

От жизни той, что бушевала здесь,
От крови той, что здесь рекой лилась,
Что уцелело, что дошло до нас?
Два-три кургана, видимых поднесь...

Да два-три дуба выросли на них,
Раскинувшись и широко и смело.
Красуются, шумят, – и нет им дела,
Чей прах, чью память роют корни их.

Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы,
И перед ней мы смутно сознаем
Себя самих – лишь грезою природы.

Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.

17 августа 1871


Тютчев также не чурался лирического «мы». В лирике политической оно чаще всего относится к нации (мы = русские). В лирике любовной – к герою и возлюбленной. Здесь перед нами пример того, как мы означает «люди вообще». Обычно такую лирику называют «философской». Можно, конечно, пытаться описать эволюцию тютчевской системы как путь, условно говоря, от Шеллинга к Шопенгауэру, но такое описание будет чревато неминуемыми искажениями. Как писал Л. В. Пумпянский, Тютчев – не поэт-философ, а поэт – ученик философов, метафизик, постоянно сомневающийся в собственных догмах.
Радикальный полюс тютчевского сомнения – сомнение в разумности и осмысленности не только человеческого бытия, но и самой природы:
Природа - сфинкс. И тем она верней
Своим искусом губит человека,
Что, может статься, никакой от века
Загадки нет и не было у ней.
Эта бессмысленность относится и к миру истории: насыпанные вблизи родового имения Тютчева когда-то в память о воинах курганы полустерты с лица земли, а от героев, спящих в оставшихся, как сказано в стихотворении «14 декабря 1825», не осталось и следов.
Природа, породившая человека с его мыслями и страстями, культурой и историей, равнодушно стирает с грифельной доски все это призрачное многообразие. Хаос предстает не в грохоте звуков, а в немоте вечно спящей и грезящей природы, поглощающей своих детей, как мифологический Хронос.
Курганы, о которых идет речь в последнем стихотворении Тютчева, почти все распахали в ходе всеобщей мелиорации при советской власти. Уцелел случайно лишь один, Чашин курган.
В 2000 году рядом с ним водрузили мемориальный валун, на котором и выбили этот тютчевский текст.
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 15 comments